ВАСИЛИЙ ЩУКИН

Польские экскурсии в область духовной биографии

(Обзор польских исследований русского филокатоличества)

Walicki Andrzej. ROSJA, KATOLICYZM I SPRAWA POLSKA. — Warszawa: Prószyński i Spółka, 2002. — 462 s. — 1500 egz.
Przebinda Grzegorz. WIĘKSZA EUROPA: PAPIEŻ WOBEC ROSJI I UKRAINY. — Kraków: Znak, 2001. — 338 s. — 1500 egz.
Przebinda Grzegorz. MIĘDZY MOSKWĄ A RZYMEM. MYŚL RELIGIJNA W ROSJI XIX I XX WIEKU. — Kraków: Universitas, 2003. — 249 s. — 600 egz.

Русская религиозная мысль обычно отождествляется с мыслью православной, точнее — восточнохристианской. В то же время наше родное западничество чаще всего принято считать если не откровенно атеистическим, то по крайней мере религиозно индифферентным или религиозно всеядным, в духе либерального плюрализма с его принципом свободы совести. Автор этих строк сам когда-то, после долгих раздумий и колебаний, исключил Чаадаева из числа классических западников, принимая во внимание почти полную несовместимость его мировоззрения со взглядами гегельянцев — Белинского, Грановского, Боткина или Тургенева, которые со всей очевидностью составляли ядро западничества не как умонастроения, а как вполне определенного идейного течения [1]. Современные русские авторы сравнительно редко задумываются и над тем, что в религиозной философии Владимира Соловьева, а также выдающихся деятелей религиозного возрождения Серебряного века, за исключением Эрна и откровенных сторонников имяславия, присутствовала не только отчетливая православная тенденция (причем сильно модернизированная, напоминавшая „розовое христианство” Хомякова и Достоевского), но и целый ряд элементов, заимствованных из западного богословия. В России не слишком часто принято замечать, что и не только Лунин, Чаадаев и о. Иван Гагарин, но и Соловьев, и Бердяев, и Мережковский и особенно Вячеслав Иванов были поклонниками „латинства” и что традиции русского филокатоличества охватывают куда более широкий круг отечественных интеллектуалов, чем малая горсточка аристократов александровского века, перешедших в католичество или явно ему симпатизировавших.

То, что зачастую ускользает от внимания наблюдателей, находящихся по восточную сторону конфессиональной границы [2], было давно замечено и по достоинству оценено в странах, которые лежат на запад от этой условной линии, и в том числе в Польше. Интересно, однако, то, что поляков интересует не столько история польских приходов в Российской империи (а было их не менее 90% от числа всех римско-католических, и приблизительно та же самая пропорция сохраняется по сей день), сколько прокатолические симпатии в великорусской, украинской и белорусской среде. Любопытно, что интерес к славянофильству и православию (разумеется, как к некоей экзотике, к интригующему „миру иному”) в польских просвещенных, но, как правило, консервативных кругах сочетается с глубоким убеждением в том, что Россия — не Европа и таковою никогда не будет. Возникает своего рода идеологический контрапункт между двумя утверждениями: „Как всё это интересно” и „Как хорошо, что мы не православные”. Иное дело польские либералы, которых всегда интересовал русский европеизм в самых разнообразных его проявлениях. На православие они давно научились смотреть без предубеждений, как на одну из разновидностей общеевропейской культурной традиции, но тем не менее русское филокатоличество вызывает у них особую симпатию. Происходит это чаще всего из искреннего желания когда-нибудь увидеть Россию частью не только „большой” Европы, но и западного демократического сообщества, основы которого многие в Польше связывают и с принципами просветительского гуманизма, и с уходящим в далекое прошлое христианским идеалом свободного выбора добра и надежды на спасение. Потому-то религиозное воспитание общества оказывается особенно важным. В этом случае контрапункт идей выглядит иначе: с одной стороны, „Так пусть же русские идут вместе с нами” (частый вариант — „за нами”), с другой же — „Коль скоро даже у них были влиятельные сторонники католицизма, то проблески надежды есть и дело это не безнадежное”. К сему добавим, что сейчас, когда в польских средствах массовой коммуникации почти безраздельно господствует мнение о допустимости присутствия в новой объединенной Европе кого угодно, но не России, мнение польского либерального меньшинства звучит как голос в защиту русской культуры и русской образованности, что в нынешних условиях является пусть небольшим, но все же актом гражданского мужества.

Русским католицизмом и, шире, отношением самых разных русских писателей, мыслителей и политических деятелей к католичеству польские ученые занимаются уже несколько десятилетий. По всей видимости, период эмпирических исследований этой проблематики завершен, хотя в одной только Польше в монастырских архивах наверняка можно найти еще немало любопытных документов на эту тему. В выбранных для настоящего обзора книгах двух ведущих польских историков русской общественной и религиозной мысли — Анджея Валицкого и Гжегожа Пшебинды — содержатся работы аналитического характера, представляющие собой своего рода метатекст, построенный на основании данных, заимствованных у польских, русских и западных предшественников. В книге А. Валицкого помещены три обширных самостоятельных труда — о русском филокатоличестве вообще, об о. Иване Гагарине и об отношении Герцена к католицизму и польскому мессианизму. Первая книга Г. Пшебинды представляет собой фундаментальную монографию о великорусской и украинской проблематике в мысли папы римского Иоанна Павла II, во второй собраны двадцать статей, так или иначе связанных с русской религиозной мыслью в ее отношении к западному христианству. При всех известных различиях обоих авторов — как мировоззренческих, так и методологических — их объединяет стремление показать достаточно традиционные для польской науки проблемы в новом ракурсе, открыть в русском „религиозном западничестве” (выражение Владимира Соловьева, особо пришедшееся по вкусу А. Валицкому) совершенно новые горизонты и, что весьма важно для обоих исследователей, указать на совершенно особое место и значение Польши, польской религиозности, польского романтизма и мессианизма в идейных исканиях русских филокатоликов, даже если они следовали по стопам Чаадаева и были далеки от какого бы то ни было полонофильства.

Свой обзор я начну с книги А. Валицкого „Россия, католицизм и польский вопрос”, вышедшей в свет два года назад. Ее открывает обзорное исследование, заглавие которого — „Myśliciele rosyjscy wobec wyzwania katolickiego. Od Czaadajewa do Sołowjowa” — непросто перевести на русский. Точный перевод: „Русские мыслители в их отношении к католическому вызову” — звучит стилистически коряво, но зато хорошо передает намерения автора. В более корректном переводе: „Русские мыслители и их отношение к католицизму” — теряется немаловажное авторское утверждение, состоящее в том, что католичество было для русских интеллектуалов не просто неким множеством проблем, а именно вызовом, побуждающим одних из них прислушаться к доводам западных богословов, а других — вступить в непримиримую полемику с ними, а то и со всей западноевропейской схоластической традицией. В самом деле, католический аспект в изучении истории идей в России чрезвычайно важен. Мировоззрение Чаадаева, а тем более Достоевского или Владимира Соловьева изучено достаточно подробно, но не всесторонне, и настала пора обратиться к проблемам типа „Соловьев как основоположник христианского экуменизма” или „Достоевский как антикатолик” — именно так, а не иначе. Валицкий весьма убедительно, на конкретных примерах доказывает, что полемический пафос автора „Идиота” был направлен не против Запада вообще (тщательно вытесняемые из сознания христианско-социалистические или протестантские симпатии Достоевского достаточно хорошо известны), а против католицизма и „полонизма”. Что же касается Соловьева, то А. Валицкий вполне уместно напоминает нам, что этот неоплатоник, тонкий ценитель восточнохристианской мистики и учитель фундаменталиста Флоренского давно рассматривается на Западе как филокатолик и что именно он повлиял на коренное изменение позиции Ватикана по отношению к восточному христианству, по сути дела, явился вдохновителем экуменического движения.

Католичество как вызов, брошенный русской интеллектуальной традиции, в XIX в. был неотделим от польского вопроса, то есть от комплекса проблем, связанных со стремлением Польши к независимости и со спорным статусом так называемых литовско-русских земель. В XIX в., в отличие от века ХХ и тем более XXI, Польша была для России самой серьезной, самой больной внутриполитической проблемой — не менее опасной для стабильности страны, чем террористы „Народной воли”. Фанатический героизм западнославянских „братьев”, упорно не желавших жить вместе с русскими и делить с ними радость и горе, русское общественное мнение традиционно (хотя далеко не всегда справедливо) относило именно на счет католического характера польской религиозности. Да и само католичество в Российской империи, как ранее упоминалось, было вероисповеданием прежде всего поляков, и в самом большом католическом храме Петербурга — церкви св. Екатерины на Невском проспекте — был польский приход. Все эти обстоятельства, как справедливо указывает исследователь, явились причиной возникновения целого ряда упрощенно-мифических представлений как о Польше, так и о католичестве в целом. Слишком уж много эмоций: гнева, досады, уязвленного национального самолюбия — было вызвано эстетически привлекательным, но демонстративно, горделиво „не нашим” конфессиональным флером, к которому примешивалась внушительная доза политических страстей. Но все же не эти страсти и не связанное с ними культурное мифотворчество явились главным предметом изучения А. Валицкого. Его своего рода сверхзадачей явилось разрушение старых стереотипов, касающихся Польши, России, католичества и православия, — стереотипов как русских, так и польских. „Тематика настоящей книги, — заявляет он во введении, — представляется мне важной для более глубокого, свободного от негативных стереотипов понимания России, в том числе русской тоски по универсализму, которая слишком легко истолковывается (в Польше. — В.Щ.) как имперские стремления” (с. 10). И, на мой взгляд, автору книги удалось доказать, что „русская тоска по универсализму” не вредна, даже полезна и миру, и России. Вызов же, брошенный католицизмом и подхваченный русскими „властителями дум”, оказался весьма плодотворным для развития экуменических тенденций в самом широком смысле этого слова.

А. Валицкий строит свое исследование традиционно, предлагая читателям познакомиться со взглядами на христианство и на его западную версию Чаадаева, Печерина, Гагарина, славянофилов, Тютчева, позднего И. Аксакова, Достоевского, К. Леонтьева, Н. Федорова, Л. Толстого, Вл. Соловьева и заканчивая обзор представителями религиозного возрождения начала ХХ в. Несомненным достоинством этой весьма подробной панорамы является то, что интеллектуальные портреты русских мыслителей поражают своей ясностью и рациональной выверенностью. Автор книги, без всякого сомнения, обладает даром проникновения в самую суть мировоззрения того или иного творца идей: о вещах сложных и запутанных пишет, с одной стороны, понятно, а с другой — без какого бы то ни было упрощения.

Выводы, к которым приходит исследователь в результате анализа разнообразных умственных позиций, сводятся к двум основным положениям. Во-первых, в количественном отношении противников католицизма было в России гораздо больше, чем сторонников, а самым влиятельным и авторитетным среди них был не кто иной, как Достоевский — А. Валицкий даже считает, что антикатолические и антисемитские идеи Достоевского в значительной степени повлияли (благодаря посредничеству К.П. Победоносцева) на национальную и конфессиональную политику Александра III. В то же время, во-вторых, филокатоличество во второй половине XIX и в начале ХХ в. оказалось весьма влиятельным направлением русской религиозной мысли, которое ни в коем случае нельзя сбрасывать со счетов, поскольку самым ярким его представителем был Вл. Соловьев, а о влиянии его учения на характер всей идеалистической философии ХХ в. особо говорить не приходится. Глубокое убеждение в абсолютной исключительности феномена Соловьева и в том, что его концепции занимают центральное место в истории идей в России, автор, по всей видимости, унаследовал от своего учителя — Сергея Гессена, который последние годы жизни провел в Лодзи. К этому стоит прислушаться, хотя, на мой взгляд, и значение Соловьева, и значение русского филокатоличества в работе А. Валицкого слегка (подчеркиваю: совсем слегка) преувеличено. Все, о чем пишет автор работы, в самом деле существенно для той относительно небольшой части русской интеллектуальной элиты, для которой религиозные проблемы действительно представляли живой интерес. Но ведь далеко не все мыслящие люди в России чувствовали потребность в религиозных переживаниях, а тем более в активном участии в жизни той или иной церкви. Те, кто жил и мыслил без конфессиональной принадлежности, без религии и без Бога, определили характер русской мысли ХХ столетия не в меньшей степени, чем Соловьев и Бердяев, Мережковский и Флоренский.

Одним из тех, кто иронически усмехался, слыша споры верующих о достоинствах и недостатках того или иного вероисповедания, был Герцен. Ему-то и посвящена, наверное, самая увлекательная, не лишенная эмоционального пристрастия автора (в самом хорошем смысле слова) работа А. Валицкого — „Русский социализм Александра Герцена как ответ на польский мессианизм”. Об отношении редактора „Колокола” к Польше писали очень много и, как убедительно показывает ученый, весьма односторонне. И русские, и польские авторы неизменно (и справедливо) указывали на заслуги Герцена перед польским освободительным движением и перед русской демократией, честь которой он спас, по известному выражению Ленина. Но это только одна сторона медали. А. Валицкий (для которого Герцен, кстати сказать, всегда был непререкаемым авторитетом в области историософии) рассказывает о великом романтике и русском патриоте, который еще в ранней молодости был очарован польской волей к свободе и повстанческой эстетикой, но который мечтал о революционной славе и величии не польского, а своего собственного народа.

Автор впервые в истории изучения данной проблемы подробнейшим образом проследил реакцию Герцена на идеи, которые содержались в парижских лекциях Мицкевича по истории славянских литератур, и пришел к выводу, что русскому мыслителю особенно понравилась мысль польского поэта об увядании „старой” Европы и о спасительной миссии славянства, которое, подобно варварам, вдохнувшим новую жизнь в умирающую Римскую империю, свободно от тяжести исторического опыта и всех культурных предрассудков. Однако „главными” славянами у Мицкевича были, разумеется, поляки, а потому именно на их плечи ляжет, по мысли поэта, труд по созданию новой свободной Европы. Русских (к которым Мицкевич в период парижских лекций относился с большим уважением и даже энтузиазмом) мог спасти только „ветер с Запада”. Герцен полагал иначе: возглавить славянство в предполагаемой борьбе за новый мир могут только его соотечественники. Поляки, как и народы Западной Европы, были, по его мнению, слишком привязаны к своему прекрасному рыцарскому прошлому, а потому стремились его воскресить, а не построить на его обломках грядущее царство социализма. Главным же аргументом в пользу подобного рода мнений была, как считает А. Валицкий, неискоренимая религиозность поляков и их привязанность к католичеству как свидетельству принадлежности к „лучшему”, западному миру — тому самому, которому сам Герцен вынес смертный приговор. В результате, по мнению исследователя, редактор „Колокола” оказался в плену самых примитивных антикатолических стереотипов, распространяемых на его родине славянофилами и почвенниками. В 1863 г. он встал на защиту повстанцев не потому, что верил в правоту и благородство их дела — кстати, мало-мальски осведомленные наблюдатели знали это давно. Он сделал это, потому что не мог не протестовать, услышав, что русские солдаты убивают безоружных женщин и детей. Проигранное восстание стало для него еще одним свидетельством против „польского дела”, которое, как он полагал, оказалось борьбой не за новый, а за старый, рыцарско-католический мир — мессианизмом, направленным „не в ту сторону”. Тем не менее А. Валицкий весьма убедительно доказывает, что польский романтический мессианизм явился одним из самых важных импульсов, повлиявших на возникновение „русского социализма”, наряду с концепциями Чаадаева периода „Апологии сумасшедшего”, идеями Гакстгаузена и славянофилов и диалектикой Августа фон Цешковского. О той же крестьянской общине гораздо больше писали в то время польские, а не русские славянофилы, а за их работами Герцен следил внимательно и, как видно, ревниво.

Небольшая монография А. Валицкого о первом русском иезуите о. Иване Гагарине построена на материалах, хранящихся в архиве русско-французского иезуитского центра в Медоне под Парижем, и выдержана в традиционном академическом духе: по сути дела, перед нами духовная биография самого убежденного русского сторонника папства. Автору удалось замечательно показать трагедию русского человека, для которого религия была не лишенным смысла ритуалом, а делом жизни и смерти, более того — делом чести, то есть качества, которое традиционное православие, как правило, обходило стороной. Гагарин обладал яркой индивидуальностью, которая жаждала веры, но не могла удовлетвориться идеалом радостно-покорной растворенности в коллективном переживании святости, так как выражала страстную потребность свободного выбора пути к спасению, а также сознательного, интеллектуального его оправдания. Для верующих так, как желал верить Гагарин, в России места не было. К тому же в поисках оптимального варианта организации религиозной жизни он все более склонялся к мысли о недопустимости вмешательства государства в дела религии, что в конце концов привело его к мысли о том, что всемирная власть папы является наиболее рациональным решением данной проблемы и гарантией полной независимости религиозной сферы от политических интересов и страстей. „Отец Жан” был, однако, далек от мысли сделать Россию католической. Исследование А. Валицкого ценно как раз тем, что впервые вводит в научный оборот ряд фактов, свидетельствующих об осторожности Гагарина и о его уважении к национальным религиозным и культурным традициям. Идеалом русского паписта был не переход его отечества от православия к католичеству, а скорее уния с последним, к тому же уния гораздо более тонкого и деликатного свойства, чем не оправдавшая себя Брестская церковная уния 1596 г.

Так или иначе, но в конце своего жизненного пути этот энергичный и благородный патриот — исследование А. Валицкого не оставляет на этот счет никаких сомнений — мог сосчитать своих русских последователей на пальцах одной руки. Русское общественное мнение отвергло Гагарина: для людей религиозных он был отступником от святой веры отцов, для неверующих же — историческим курьезом, реликтом старой Европы, дореволюционного ancien régime. К сожалению, автор почти не останавливается на причинах неприятия Гагарина и любых форм русского папизма: вопросы исторической психологии явно выходят за рамки исследования. Впрочем, книга А. Валицкого содержит столько ценнейших фактов и вполне адекватных их интерпретаций, что требовать большего было бы ничем не оправданным максимализмом.

Прежде чем перейти к характеристике двух книг Г. Пшебинды, стоит обратить внимание на отличие его подхода к изучаемым проблемам от методологии А. Валицкого. А. Валицкий рассматривает проблемы религии и религиозной философии с точки зрения секулярного скептицизма и социологии знания, разработанной Карлом Маннгеймом и его школой. Его работы доставляют несказанное удовольствие каждому, кто в потустороннее не верит и предпочитает ясный, рациональный ход мысли. В отличие от него Г. Пшебинда не скрывает, что верует, а потому, подобно Чаадаеву или Вл. Соловьеву, не слишком доверяет просветительскому „адамову” разуму. Человек как живое и мыслящее существо приобретает, по его мнению, смысл лишь тогда, когда выступает как образ и подобие Бога. При всем том, однако, ученый твердо придерживается принципа диалогической открытости, толерантности по отношению ко всему „разумному” и не приемлет ни православного, ни католического фундаментализма. Эта черта придает его научному дискурсу немалую привлекательность.

Обширное исследование Г. Пшебинды „БЧльшая Европа” целиком посвящено богословским, общественно-политическим и этическим сочинениям папы римского Иоанна Павла II о восточном христианстве, России и Украине. Автора весьма беспокоит тот факт, что папские научные труды и энциклики, в которых содержится неизменно высокая оценка наследия христианского Востока, а также украинской и русской философско-религиозной мысли (Сковороды, Соловьева, Бердяева и многих других мыслителей), несмотря на появившиеся переводы, известны не только в России, но и в Польше очень узкому кругу людей — прежде всего тем, кто и ранее был энтузиастом экуменического движения. Поэтому Г. Пшебинда ставит перед собой главным образом задачи информационного характера — собрать, сопоставить и прокомментировать соответствующие папские тексты. С задачами трансляции взглядов папы автор справляется как нельзя лучше, и с этой точки зрения его книга полезна — в первую очередь, конечно, польским читателям, ибо доступна она на польском рынке и на польском языке. Однако, на мой взгляд, комментарий, которым краковский исследователь сопроводил презентацию идей Иоанна Павла II, оставляет желать лучшего, ибо весь он выдержан в духе радостного приятия. Автор, видимо, не мог себе позволить отнестись к представляемым текстам пусть доброжелательно, но критически, с известной дозой скепсиса и сомнения, необходимой в любом научном исследовании. Тем более, что сомнения как раз возникают. Допустим, то, что является благоденствием для греко-католической (униатской) церкви, которой папа издавна покровительствует, может противоречить интересам какой-либо из православных церквей, да и на самом деле противоречит интересам нынешнего Московского патриархата. Или более сложная проблема: реальное противоречие интересов Украины и России в их отношении к Ватикану. Автор книги вслед за самим папой пытается рассмотреть все восточнохристианское конфессиональное пространство как некое идеальное единство, но ведь ни для кого не секрет, что никакого единства тут нет и быть не может. Такого рода умолчания — быть может, вызванные искренней верой ученого в идеальную возможность торжества экуменической солидарности над политическими интересами и страстями — все же снижают достоинство монографии.

Вторая книга Г. Пшебинды глубже и интереснее. Составляющие ее статьи, как это обычно бывает в сборниках, представляют собой разные жанры — от популяризаторской публицистики до серьезнейших историко-философских трудов. К первой относятся, например, статьи о последствиях снятия цензурных ограничений на публикацию философов Серебряного века в 1989—1992 гг., несколько текстов о Солженицыне („Солженицын на окраинах России”, „Метафизика и патриотизм у Солженицына” и некоторые другие) и три о папе римском („Встречи Иоанна Павла II с Сахаровым и Солженицыным”, „Войтыла читает Достоевского и Солженицына”, а также статья об энциклике „Orientale lumen”). Названные работы полезны как носители важной информации, в особенности для польского читателя, не всегда хорошо осведомленного о тонкостях таланта и публицистической деятельности последнего русского эпика ХХ в. или о симпатиях папы римского к России и ее литературе. Однако по-настоящему интересны другие работы, опубликованные в той же книге. К ним относятся, к примеру, такие статьи, как „Чаадаев — отец русского провиденциализма”, „Евреи и поляки в экуменической мысли Владимира Соловьева”, „Византийский эстетизм Константина Леонтьева”. Правда, на первый взгляд кажется, что ничего нового здесь нет, что обо всем этом уже много раз писали и в России, и на Западе, и в самой Польше (тот же Анджей Валицкий или, к примеру, Михал Богун — еще один краковский историк идей, обладающий весьма незаурядным талантом [3]). На самом же деле Г. Пшебинде удается вдохнуть новую жизнь в старые сюжеты, решительно отойти от позитивистского „фактоедства” (что, к сожалению, не всегда удается в работах, посвященных духовным авторитетам, которые в глазах ученого обладают особенной харизмой) и посмотреть на героев своих исследований по-хорошему предвзято, иначе говоря — концептуально. То, что о „латинофиле” Чаадаеве, „византофиле” Леонтьеве или о „натурофобе” Федорове пишет убежденный католик, прошедший польскую школу аристотелизма и схоластического мышления, придает его работам свежесть „иного” взгляда на вещи и особую окраску, которая может показаться русскому читателю непривычной и которая именно тем и хороша, что заставляет нас мыслить „непривычно”, по-новому.

Наибольший интерес вызывают, на мой взгляд, две работы — одна о Достоевском, другая о Бердяеве. Не правда ли, само заглавие — „Достоевский о бессмертии души и неземном рае” — звучит заманчиво? Об авторе „Братьев Карамазовых” написано немало, и тем не менее статья отмечена чертами новизны. Если же говорить о Бердяеве, то лучшей иллюстрацией оригинального авторского подхода к заявленной в заглавии статьи проблеме его „кантианства” (в кавычках) является ее преамбула. Из нее читатель ясно понимает суть примененного исследователем метода: „Методологического разъяснения требует уже само заглавие настоящей статьи, а в первую очередь кавычки, в которые заключено слово „кантианство”. Дело в том, что Николай Бердяев (1874—1948), который хотя и ссылался в своих работах на наследие Иммануила Канта в самых разных контекстах, как полемически, так и апологетически, тем не менее никогда не усвоил кантианства как определенной системы и как систему же неизменно его отвергал. Напряженность между апологией и отвержением, без всякого сомнения, проистекала, с одной стороны, из вошедшей в пословицу несистематичности бердяевского мышления, а с другой — из умения мыслителя творчески использовать чужие идеи, которые тем самым переставали быть „чужим словом” и становились точкой отсчета для его собственного мировоззрения. Поэтому „кантианство” в заглавии работы не означает учения Канта как такового, а лишь бердяевское представление об этом учении, к тому же далеко не тождественное самому себе в различных периодах творческой эволюции философа. Стоит подчеркнуть, что русский мыслитель в данном случае не создал никакой новой интерпретационной модели, так как родоначальником подобного метода явился в России уже Виссарион Белинский, а в начале ХХ в. его довел до иррационального абсурда Лев Шестов. Вот почему когда мы приступаем к изучению русской мысли (а отношение Бердяева к Канту в данном случае играет роль некоего эталона), то в первую очередь должны исследовать не философов и их системы, а мыслителей и их мировоззрения. Что же касается последних, то любая рациональная система (гегельянство, кантианство) никогда не функционирует относительно них ни как центр, ни как антицентр, а единственно представляет из себя апологетическую или полемическую точку отсчета. Иными словами, „кантианство” или „гегельянство” чаще всего на самом деле не являются ни тем, ни другим, а только представлениями о кантианстве и представлениями о гегельянстве, зачастую весьма отличающимися друг от друга в разные периоды творческой эволюции того или иного мыслителя” (с. 159; перевод мой).

Подобный подход представляется мне достаточно тонким и разумно осторожным. Исследователь к тому же понимает, что теоретическая неупорядоченность, в которой иностранные наблюдатели очень часто усматривают слабое место русской мысли, на грани теории и практики может неожиданно обернуться творческой изобретательностью, чреватой настоящими открытиями.

В заключение обзора позволю себе вернуться к его заглавию, в котором духовность — в данном случае в ее более узком, религиозном аспекте — появляется в сочетании с географией. Это тоже польская специфика — вспомним хотя бы „Родную Европу” Чеслава Милоша — превосходного поэта и тонкого наблюдателя ментальности и нравов нашей, общей с поляками части Европейского континента [4]. А. Валицкий пишет о России, Польше и католичестве, которое все же больше ассоциируется со странами, лежащими на запад и на юг от его родины. Г. Пшебинда вспоминает мысль папы римского о двух „легких” европейской цивилизации — католичестве и православии, в заглавии же одной из книг предлагает „увеличить” Европу, включив в нее восточнославянские страны. Другую же книгу он называет „Между Москвой и Римом”. Географические названия наделяются, таким образом, особым символическим смыслом: они обозначают цивилизации и духовно-религиозные традиции — как русские Восток и Запад с большой буквы. Откуда эта склонность польских авторов к духовно-географическим метонимиям? Можно только предполагать, при всех возможных оговорках и сомнениях, что к этому обязывает само географическое положение Польши между двумя „великими” — немецкой и русской — культурами. Положение, которое принесло полякам много страданий и бед, но которое научило их мыслить в категориях сравнительной мифологии, сравнительной социологии, сравнительной духовной географии...

1) См.: Щукин В. Русское западничество. Генезис — сущность — историческая роль. Łódź: Ibidem, 2001. См. также рецензии Е.А. Краснощековой (Новый журнал. 2002. № 229. С. 290—293) и Е.Е. Дмитриевой (НЛО. 2003. № 64. С. 346—353).

2) В последние годы, однако, появился ряд серьезных работ российских исследователей, посвященных филокатоликам. См., например: Dmitrieva K. Les conversions au catholicisme en Russie au XIX siècle // Revue des Études Slaves. Vol. 67. 1995. № 2/3; Цимбаева Е.Н. Русский католицизм: Забытое прошлое русского либерализма. М., 1999.

3) См. мою рецензию на его книгу „Контрреволюция и пессимизм: социальная философия Константина Леонтьева” (Краков, 2000): НЛО. № 47. 2001. С. 415—416.

4) Эти строки написаны в Кракове в день похорон поэта, 27 августа 2004 г.

http://magazines.russ.ru/nlo/2004/69/sh31.html